Вспомнилось ему и странное напряженное молчание, возникавшее порой между родителями, и тоскливо-преданное выражение глаз матери всякий раз, когда она смотрела на отца. Преданное до исступления даже тогда, когда он приходил домой пьяным. И ее захлебнувшийся рыданиями крик, разбудивший его однажды ночью: «Да что же ты мучаешь меня? Ведь говорила тебе — освобожу, уйду и сына заберу! Не могу я так больше, не могу!» И звук пощечины — сухой и острый, и новый взрыв маминых рыданий, и звон разбитого флакона, который отец швырнул на пол! И запах тех самых духов, разлитых по полу, «Красный мак»...

После войны отец крепко пил, хотя его как инвалида и орденоносца на Одессе-Сортировочной, где он работал в профкоме локомотивного депо, почти не упрекали за это. Наверное, жалели.

А дома мать тоже терпела от него все.

Салютов, насколько он помнил, ничего никогда у нее не спрашивал ПРО ЭТО. Не мог. Не спрашивал и у отца. Но жадно слушал пересуды Лузановки, и подслушанная истина была простой и ошеломляющей одновременно. Мать его не успела эвакуироваться, как и многие жители Одессы. И чтобы как-то прокормить себя и стариков-родителей, пошла работать официанткой в немецкое казино.

Потом ходила, как говорили в Лузановке, с «пузом». А в марте сорок четвертого родила. От кого именно — тут мнения расходились: то ли от немецкого обер-лейтенанта, которому стирала белье, то ли от итальянца-капрала, служившего в комендатуре. Он даже приезжал за ней в Лузановку на извозчике. А может, от румынского суперинтенданта, которого в Лузановке людская молва честила не иначе как «пьяной усатой бессарабской мордой».

Тысячи раз потом восьмилетний, девятилетний, десятилетний, двенадцатилетний Валерка Салютов стоял перед зеркалом и смотрел, смотрел на себя, ища в своем таком знакомом лице их черты.



12 из 292